
Что ж, завершен этап уединенной работы над философским сочинением. Следующая стадия – встреча с сотрудниками издательства, так моя монологовая роль получит собеседников. После – с читателями. До поры, когда наступит час заметных сдвигов, которыми будет интересно поделиться, пройдет время. Пока же – пауза в хрониках письма. Оберну ее в очерк о последних занятных впечатлениях: автор читает себя от первой страницы до последней.
Не берусь судить, какая судьба уготована идеям, высказанным в работе. Им нашлось, где осесть, и вместилось их немало. Уверен, зоркий глаз редакторов сделает вклад в заметность и голосистость изложенных рассуждений. О чем я, пожалуй, могу и главное хочу сказать, так это об опыте чтения. И до некоторой степени о герменевтике.
Обыкновенно мы говорим о герменевтике, как об искусстве толкования или интерпретации текстов. Но и сами тексты являются искусством: как результат творческой деятельности и как воплощение искусства письма. Иногда мы можем наткнуться на слова об искусстве или художнике, исследующем некую проблему. Такая формулировка почти наверняка навеет ассоциации с наукой, строгим подходом и методологией. На мой взгляд, более умеренно, но с сохранением намерения звучит понятие “штудия”. Оно сближает интонацию, присущую научному проекту, с лейтмотивом искусства – изображением.
Искусство, согласно моей точке зрения, изображает или репрезентирует. То есть показывает, как нечто может быть представлено, воображено и являться. Реализация этого потенциала включает исследовательский труд — по калибровке элементов, вовлеченных в проект. Потому, возвращаясь к смыслу герменевтики, я бы предложил увидеть в ней способ реконструкции или постижения мышления, изображенного текстом. Любое произведение формирует представление, оперирует образами, часто транслируя завершенные ракурс и поле зрения. Под ракурсом я подразумеваю набор установок, складывающихся в оптику, а под полем зрения – выводимую картину, финализированное видение, гармонизированное перспективой. Утверждения, что утвердились в ландшафте работы. Это позволяет нам говорить об истинах, содержащихся в прочитанном, или о высказывании, гарантирующем некий итог. Но я аккуратно пишу: “часто транслируя..”. Потому как так бывает не всегда.
Тем, кто знаком с историей герменевтики, кто слушал мой экскурс в биографию данной дисциплины или просто прокручивал в уме личные читательские впечатления, вероятно известно, что сердцевина текста – это соотношение власти автора и читателя. Иными словами, пропорция открытости и закрытости или тектоничность и атектоничность написанного. Собственно, те барьеры, что преодолеваются герменевтикой и обычно принадлежат властной натуре автора. Фигуру автора трудно элиминировать полностью. Здесь прячется и проблема Другого, и тяготы, восходящие к различиям языковой личности, и вообще к логике письма, хрестоматийно ориентированной на готовое знание или производство читателя.
Я ясно помню, каким мне хотелось получить текст. Уязвимым. То есть таким, в котором авторская власть осознанно отступает, давая читателю возможность превзойти исходное высказывание, сделав свой голос неотвратимым поверх зафиксированной речи. Чтобы опыт прочтения не сводился к получению готового философского содержания и знания. Вместо этого, чтобы читатель был втянут в процесс философского размышления и концептуального переживания, имея стимул или шанс вернуться к себе. Философское сочинение вполне может быть произведением сдвига в восприятии. Свободным полем совместного конструирования режима мышления, ведущего к новым высказываниям. Опытом разрыва и интенсификация различия.
Озвученное намерение, закрепившееся в структуре со слогом, создает проблемы для определения жанра. Пожалуй, ближе всего – философская эссеистика. Объемная, фактурная, обходящая законы академической работы, но дистанцированная и от флера художественной прозы, захватывающего письмо целиком. Допускаю, что здесь кроется отблеск его оригинальности или самостоятельности. В контексте интеллектуальных течений ему ближе всего неоромантизм. Трудно сказать, какие имена отвечают за русло, где бегут воды этого потока. Возможно, я в чём-то одинок в сознательно инициированном движении, но это одиночество – часть метода и принципа письма, в котором риск и неопределённость становятся необходимым условием. Окружающий ландшафт более понятен: авторы, чьи интеллектуальные портреты генеалогически связаны с Ницше, символистами и сюрреалистами, через них – с йенскими романтиками и немецкими идеалистами. В здешних краях язык и стиль сочинения могут идти на риск распада в динамике смыслов, отчего одной из функций текста является фиксация семантической и ритмической напряженности. Таким образом, текст вышел интердискурсивным, отчасти – экспериментальным. В первую очередь из-за отражения заложенных в него идей на уровне собственных архитектоники и устройства в целом. Возможно, без легко узнаваемого аналога на сцене. Все-таки не все, что было и старо, реанимировано постмодерном.
Главной инстанцией, удерживающей упомянутое напряжение и обеспечивающей дрейф – выражусь так, чтобы элиминировать смыслы курируемого или линейного перемещения, – читателя, стала структура. Она снабжена подводкой с набором пояснений, что идет как бы с внешней стороны по отношению к основному массиву текста. Затем – введением. Оно намечает контуры предстоящих вопросов, концептов. И одновременно оно “вводит” в текст. Подспорьем служит имитация движения мысли при разговоре через пересказ одной давней беседы, на чью орбиту заносятся интуиции и детали, собирающиеся в диапазон затрагиваемых проблем. Дальше – само произведение, сцепленное нарастаниями и спадами интонаций, разворотами мысли, прибегающей к повторениям, от которых берётся новое направление. Внутренняя динамика сочинения, кажется, смогла отразить и тем самым проиллюстрировать долю рассматриваемых идей, адресованных письму, власти и безобразному.
Наверняка написанное мной звучит сложно и амбициозно. Но, как это случается, паре громких слов нужен простор, чтобы затеряться и утихнуть, успокоив свою гласную природу и рассеявшись в усилии быть. Представить нечто невидимое на основе крупиц трудно: образу куда проще расползтись и распасться, не получая всех компонентов для остова и наполнения. Так что вряд ли чтение завертит на кончике языка те же суждения в отношении композиции. Постепенно представление о ней соберётся и вырастет из опыта встречи.
Под встречу текст и оформлен. Он не столько повествует, сколько соучаствует, ведя себя не как предписание. И, как мне показалось, это чувствуется. Его интенсивность, плотность соседствуют с заложенным в него риском: быть поставленным на карту целиком. Отойти от взгляда на авторское достоинство как на несокрушимую убедительность или ясность, которые могут переродиться в идеологию или дискурс. И вместо амплуа источника окончательной формы с господством над читателем побыть речью, где сохраняются шероховатости, перегрузки, но есть и несовершенство процесса становления. В конце концов я старался в том числе испытать границы формулировки, втягивая в размышление, вынуждая к соавторству. Для меня философия наравне со всем, что придумано людьми поверх материальной действительности, игра, не вселяющая желания быть в ней абсолютным победителем. Такая философская искренность, открытая несогласию и, лично меня, все же увлекшая. Я и сам чуть-чуть изменился к завершению длительной работы, из-за чего встреча с итогом имела зачатки встречи с чем-то новым.
Края, где открывался этот опыт нового, также вели через земли эстетики, культурной критики и медиа-теории, онтологии и философии искусства. В них было любопытно задержаться, еще раз окинув взором обитающие там концепты. А с ними – поля для различения, как себя, так и чего-то нетривиального в отзвуках впечатлений. Текст со всеми сделанными решениями может не понравиться. Даже вызвать раздражение. Но если что-то в нем зацепит, значит, он живет. За всеми увиденными вновь внутренними спорами, сомнениями, где-то вдалеке, но все же чуть ближе черты горизонта, ставшей различимой, открывался наш мир.