
Увлеченность фрагментами
Мы говорим без гарантии сказать все. Равно ведет себя сказанное и в письме: мы берем в руки письменный инструмент, заставляем мысль шевелиться, соскальзывая с острия пера, но никто не ручается, что написанное не расщепится до полуфразы в зазоре между пером и бумагой. Куда проще обещать неполноту — отсроченную озадаченность вопросом завершенности. Подвисшие поиски, удовлетворенные той толикой смысла, что они несут, называют афоризмами, сентенциями, гномами. Есть еще один жанр, где откровеннее виден лейтмотив тоски по целому, — фрагмент.
Первый образ фрагмента — обломок целого. В контексте мысли это «целое» — событие озарения, всполох интуиций, у которых фрагмент, точно камера-обскура, перенимает силуэты прогорающих линий. Он соотносится с тем, что не вобрал и что наметил. Потому его можно понимать как форму отношения к целому, которое либо утрачено, либо принципиально недостижимо как присутствие конкретного. Он, бесспорно, меньше целого, и привычка подталкивает нас искать недостающее. Однако он опаснее целого, потому что препятствует его невидимому диктату — диктату, выносящему фрагменту безоговорочный приговор.
Проблема не наступившей тотальности не устраняется и соединением с новыми фрагментами. Их соприкосновение всегда происходит дальше смежных линий текста, так как в них имплицитно сходятся перспективы, направления мысли. Автор вместе с читателем неизменно держатся на периферии написанного и неоформленного. Собрание фрагментов в каждом частном элементе фиксирует то, что удалось отнять у этой динамики статичностью букв. От архива фрагмент проходит путь к черновику. Путь дальше ведет к акту мышления, оно — к отсроченному смыслу, который может никогда не вернуться. Точно сон, не находите?
Генеалогия фрагмента
У слова честное происхождение: латинское fragmentum — от frangere, «ломать» или «толочь». Всего лишь обломок после катастрофы. Первая жизнь фрагмента как языкового явления, обозначенного словом, действительно была жизнью обломка. Привычные слуху «фрагменты Гераклита» или «фрагменты досократиков» не задумывались именно в качестве фрагментов. Они приняли в название эту форму из-за случая, который сделал выбор за них, собирая осколки цивилизации из глубокого прошлого. Фрагмент здесь представляет категорию, значимую для филологов и археологов, и носит имя утраты. Важно удержать этот исходный смысл, появляющийся во взгляде извне, потому что вся дальнейшая история понятия — серия сдвигов, каждый из которых отодвигает фрагмент от эха катастрофы и приближает к воплощенному замыслу.
Первый сдвиг разворачивается еще среди коллизий, которые увязываются с фрагментом постфактум. Однако они показывают его раннюю функцию сохранения памяти. Генеалогия фрагмента проходит через черновики, дневниковые записи, наброски несостоявшихся замыслов и уходит корнями в историю коллекционирования: гипомнематы, заметки, сборники изречений, флорилегии, компендиумы, «цветы учености». Ранний этап приходится на время, когда книги были редкостью, и труднодоступность письменных сочинений придавала особую ценность возможности собрать хотя бы что-то, чтобы иметь под рукой. Гипомнематы исполняли роль сохранения того, что сочтено полезным для дальнейшего личного использования. Они разительно отличались от дневников и исповедей, не было в них и стремления поймать невыразимое или отобрать, очищая от ненужных примесей. Они собирались как накопленный, перечитываемый запас чужого логоса для собственной жизни. Таким образом, метарефлексивный уровень, предполагающий отчуждение части «Я» для его рассмотрения, там был почти незаметен. Они участвовали в формировании себя через присвоение прочитанного, так и не воплощая стремления обнаружить скрытую, подлинную сердцевину «Я». Такая деятельность не воспринималась как творчество, она просто сопровождала жизнь, имея практическое значение.
Два античных сочинения наметили поворот, показав, как авторы подобных записей превращаются в авторов произведений. Латинский поэт Публий Папиний Стаций сознательно издал сборник «Сильвы» — стихотворения «на случай». Заглавие silva переводится как «лес», иногда как «материал». Смысловая близость к materia, кальке греческого hyle, «строевого леса», здесь не произвольна. Стаций прямо говорил, что стихи написаны экспромтом. Тем самым он открыто признавал экспромтность и сырость стихов, превращая возможный недостаток в заявленное свойство манеры. Похожая история приключилась с Марком Аврелием и его прославленными записями «К самому себе». Они не предполагали публикации и стали достоянием общественности много веков спустя. Изначально император просто фиксировал живое движение мысли. И тем, в границах приватного письма, наметил поворот, по-настоящему усвоенный европейскими читателями лишь к XVII веку.
В Античности фрагмент жил в технологии хранения и передачи авторитетного знания. Постепенно собирание стало пересекаться с возможностью иметь множество текстов в распоряжении, что было привилегией богачей, затем монастырей. При этих обстоятельствах становилось нагляднее, чем именно руководствовался компилятор. Соответственно, было видно, что он действовал не нейтрально. Подборки получали комментарии, элементы интерпретации. Так из собраний цитат вырастала глосса, а затем и субъективная рапсодия.
Смещение акцента с архивации на рецепцию произошло примерно к началу Нового времени. Оно заметнее всего в наследии Мишеля Монтеня, творившего в XVI веке, и в наследии Энтони Шефтсбери, писавшего в конце XVII – начале XVIII века. У Монтеня книга предстает письмом о себе, выходящим за рамки склада истин, в них больше озарений или прозрений. «Опыты» учредили новую форму, в которой чужие цитаты и собственные раздумья связываются и пересвязываются вокруг одного автопортрета. У Шефтсбери смесь и рапсодия прямо выступают как манера письма без обязательных начала, середины и конца, а диалог с собой возводится в метод: развитие идей можно искать внутри себя. Оба показали контролируемый сдвиг от отбора «цветов» знания к самому движению связывания. В результате фрагмент из статуса компоновки стороннего материала приблизился к технике раздвоения субъекта на говорящего и наблюдающего.
От коллекции к черновикам
Отсюда первый краеугольный тезис: генеалогия фрагмента — это переход от хранения к порождению. Гипомнематы и флорилегии хранили, организуя пространство для цитат. Ряд авторов Нового времени увидели в той же форме прием и решили обратиться к нему.
Французские моралисты придали обломку огранку. Ларошфуко превратил фрагмент в максиму — отточенную, самодостаточную, рассчитанную на удар, — прибавив вес каждой отдельной записи. Паскаль в «Мыслях» (фрагментарных вдвойне — по форме записей и по судьбе незавершенного замысла) показал фрагментарность как отражение человеческой нищеты и невозможности объять Бога рациональной системой. А это важная и ключевая для христианского мистицизма линия под эгидой теологического жеста, когда бесконечное мы пытаемся охватить безусловно конечным. Бэкон сознательно выбирал афористичный стиль, полагая, что системное изложение создает иллюзию законченности знания, тогда как афоризмы оставляют место дальнейшему исследованию. К этому ряду стоит добавить Георга Лихтенберга с его «черновыми тетрадями», «Sudelbücher», название которых взято из бухгалтерии, из черновых гроссбухов, куда торговец заносит все подряд до чистовой разноски, — точнейший образ письма, что ведется до всякой книги и вместо нее.

Решающий переворот в судьбе концептуализации фрагмента совершили йенские романтики. Их усилием он прошел от коллекции, никогда не имеющей завершения и сопровождающей опыт, к черновику как сознательно выстраиваемому проекту, для которого незавершенность — достояние. Фрагмент обрел статус привилегированной формы незавершимого целого и стал манифестацией философско-поэтической программы. Хронологический парадокс замысла Фридрих Шлегель зафиксировал в одном из атенейских фрагментов: «Многие сочинения древних ныне стали фрагментами. Многие сочинения новых писателей были фрагментами уже при своем возникновении». Между этими двумя фразами и пролегает весь сдвиг: фрагмент из судьбы превращается в решение.
Романтический фрагмент при внешней миниатюрности не подразумевал сугубо короткий текст. У него двойная природа, отчеканенная в знаменитом 206-м фрагменте «Атенеума»: «Фрагмент подобно художественной миниатюре должен быть полностью обособлен от внешнего мира и завершен в самом себе, как еж». Замкнут и одновременно колюч, то есть направлен вовне всеми своими концами. Изолированный и законченный как малая форма он указывает за собственные пределы, ведя к ансамблю других фрагментов и к абсолютному целому, которое недостижимо, но предвосхищается в бесконечной серии актов рефлексии. Не случайно у Шлегеля проекты названы «фрагментами из будущего», а романтическая поэзия определена как прогрессивная и универсальная — та, что вечно становится и никогда не может быть завершена.
Новалис довел эту логику до предела, оставив наследие, во многом определенное именно этой формой. Его «Цветочная пыльца» выступила самоценным собранием частей отсутствующего целого, где фрагменты подобны семенам, минимальным формам живого роста, каждая из которых способна стать зародышем энциклопедии. А главный незавершенный проект преодолел бури истории под заглавием «Всеобщий черновик», Das allgemeine Brouillon. Черновик универсальной науки, которому было предначертано сохранить незавершенность в амбиции объять все. Филипп Лаку-Лабарт и Жан-Люк Нанси, разбиравшие йенцев в «Литературном абсолюте», увидели в этом суть концепции литературы как абсолюта, где фрагмент дал форму, в которой литература впервые помыслила себя абсолютом, производящим собственную теорию.
Отсюда вытекает второй тезис, зеркальный первому. Романтический фрагмент отличается от осколка разрушенного целого, потому что сознательно вводится как минимальная форма еще не наступившей тотальности. Принципиально, что он возникает из увлеченности всеохватностью, соседствующей с пониманием в неисполнимости замысла. Потому фрагмент возникает не среди застывших руин, но среди множества живых мыслей, а потом направлен не назад, к утраченному, а вперед, к пока невозможному.
Творчество за подписью «Я»
Причина случившихся перемен прямо принадлежит поприщу философии. В круг задач, занимавших немецких идеалистов, входил весьма практичный интерес к границам познания. Пожалуй, после Иммануила Канта пределы этого маршрута испытывал чуть ли не каждый – если не буквально каждый – именитый немецкий мыслитель. Препятствия на пути к сущности вещей почти не оставляли сомнений. Колебание приходилось на долю смирения с этой участью.
Мы взглянем исключительно на эпизод в обширной истории, начинающий с Иоганна Фихте. Он решил выстроить систему, где первый шаг отведен самополаганию «Я». Мысль-действие, Tathandlung, — первичный акт, закладывающий основу устремленности к миру. Следующий акт — полагание противопоставленного ему не-Я. Но у лаконичного жеста Фихте есть особенность, заключающаяся в том, что чистое «Я» не является готовой субстанцией. Его раскрытие, явленность осуществляется в самом действии самополагания. Бытие «Я» есть совершение акта мышления без точки, которая замкнет импульс мысли. В посткантианской среде, через Фихте и споры вокруг оснований философии, йенцы сделали свой ход. Раз «Я» полагается в чистом акте, устремленность — его неотъемлемая характеристика. Новалис подметил здесь линию бесконечности, соразмерной миру, учтя, что конечен лишь человек. Тут на сцену выходит аналогия, держащая всю романтическую теорию фрагмента. Фрагмент тоже конечен, тогда как акт его создания сохраняет импульс бесконечности. Пределы фрагмента пластичны, потому что он допускает синтез с другими фрагментами и с другим активным «Я». Соответственно, рассмотрение темы границ меняется от комментирования безусловного барьера к исследованию потенциально расширяемого недостатка.
Иначе говоря, романтики приняли связь фрагмента с формой текста и пошли дальше, соединив его с формой опосредованной субъективности. Мысль сохраняет в форме след собственного полагания. Фрагмент соответствует скорее акту, нежели вещи или образу. Увлеченные также темой языка, романтики перевели фрагмент в глагол, то есть в активную и направленную в экспансию языковую логику. Это подчеркнуло тот аспект, что фрагмент повторяет природу самой проблемы: бесконечность, к которой тянется конечное познание. Раннеромантическая модель делегировала ему функцию предвосхищения целого в бесконечной серии актов рефлексии. Ведь целое недостижимо на любой конечной дистанции, однако оно постоянно намечается в бесконечной серии актов рефлексии. Тем же образом устроено и их решение проблемы вещи-самой-по-себе. Запрет достижения сердцевины или сути не равен запрету на бесконечное приближение.
Посягнуть на бесконечность означает также и бросить свой взгляд в бездну. То есть занять перспективу в отношении рокового для мысли потенциала. У Фридриха Ницше фрагмент окончательно отринул облачение заготовки. Афоризм стал оружием, первой жертвой которого оказалась идея тотального обоснования целого. Она уступила место множественности перспектив. После такого сдвига любая стройная система выдает свой истинный мотив: робкую попытку спасти смысл от окончательного краха.
В модерне и постструктурализме глагольный характер фрагмента сохранился, изменив знак. Если романтики ориентировались на концепт Абсолюта, то последующая традиция обратилась к невозможности окончательного присутствия.
Поль Валери полвека каждое утро заполнял тетради, из которых принципиально не делал книги. Мышление протекало как ежедневная гимнастика, для которой произведение было только побочным продуктом. Ролан Барт довел линию до чистоты жанра дважды. В книге «Ролан Барт о Ролане Барте» автопортрет рассыпался на фрагменты, выстроенные в алфавитном порядке, из чего получилась дисперсия, нарочно доверенная произволу букв, чтобы не достаться диалектике повествования. Во «Фрагментах речи влюбленного» дискурс собрался из «фигур», похожих на обломки речи, что влюбленный проговаривает наедине с собой. Алфавит – начало письма и мысли – снова подменил сюжет. Фрагмент у Барта исполнил роль фигуры для демонстрации неустойчивости субъекта, который складывается через собственные разрывы. Дневниковая натура фрагмента превратилась в антибиографическую машину. Frangere — толочь — обратилось теперь на самого субъекта: на его позиции, языковые роли, на сердцевину любой мысли.
Отсюда мы возьмем третий тезис. Активная субъектность на этом пути меняет форму. Романтическое «Я» собирало мир из семян, в то время как позднее «Я» фиксирует места, где язык, эксплицирующий его содержание, не совпадает с ним самим. Фрагмент сохраняет след конкретного акта письма, не гарантируя присутствия за ним цельной авторской воли. Он все еще указывает на смысловое присутствие, одновременно открываясь и в качестве контура человеческой невозможности.
Ускользая и опережая
У фрагмента, как выяснилось, два направления движения, и они противоположны. Он умеет опережать, будучи проектом, семенем, фрагментом из будущего или наброском мысли, которой еще нет. Он умеет ускользать, представая следом, остатком, отсрочкой, знаком смысла, который уже отсутствует или еще не появился. История понятия в XX веке — это история того, как второй аспект постепенно занимает место на авансцене человеческого отношения к знанию, памяти и к себе.
Ключевой вклад в мост между эпохами внес Вальтер Беньямин. В диссертации о романтической критике он, штудируя йенцев, вывел тезис, который сам же и усвоил: критика не судит произведение извне, она его довершает и поднимает конечную форму к единству идеи искусства. Произведение, стало быть, дописывается в других текстах. Фрагментарность встроена в саму его судьбу. Зрелый Беньямин перевел этот тезис в практику, прослыв утонченным коллекционером и наблюдателем. Его незаконченное сочинение «Пассажи» сохранилось в виде картотеки. Форма была выбрана намеренно. Беньямин монтировал книгу из цитат и заметок, где целое существует только как ансамбль, которому по определению всегда чего-то недостает. Принцип был усвоен им из коллекционирования, которое Беньямин-собиратель знал изнутри: завершенная коллекция мертва.

Рядом мы поставим Людвига Витгенштейна. В предисловии к «Философским исследованиям» он честно назвал свою книгу альбомом. В сущности, он сделал множество эскизов одного ландшафта в бесчисленных подходах, потому что сама природа исследования не позволила выстроить их в единый ряд. Но еще красноречивее артефакт, изданный из его наследия под именем «Zettel». Это коробка листков, которые Витгенштейн годами вырезал ножницами из собственных машинописей и складывал отдельно. На деле получились даже не черновики, а вырезки из черновиков, где фрагмент изъят из связности как самое живое в ней. Ножницы проявили себя в качестве философского инструмента, служа операции, обратной методу Новалиса. Если у романтиков фрагмент был семенем, которому предстоит расти к целому, то «Zettel» вышел связкой побегов, срезанных с целого, чтобы не пропасть вместе с ним.
Говоря о мыслителях ХХ века, обратившихся к фрагменту, стоит прежде всего назвать Теодора Адорно. Он отчеканил эпитафию всей архитектуре систем: «целое есть неистинное». В «Minima Moralia» он собрал опыт поврежденной жизни после человеческих ошибок, которым ХХ век придал силу системы. Афористическая форма в этой книге-россыпи шла об руку с этической установкой. Раз речь зашла о поврежденной жизни, деформированной человеческими деяниями и водоворотом истории, то связное изложение само рискует стать заблуждением, под пеленой которого уже пролилось немало крови. Погоня за тотальностью слишком сблизилась со шлейфом преступлений тоталитаризма.
Другой примечательный автор – Морис Бланшо. В его случае фрагментарное письмо стало ответом на полноценную катастрофу. История показала, что есть опыт, которому связность противопоказана. Потому писать о нем можно только с разрывами и интервалами, в которых собирается молчание. Молчание, возможно, как самая взыскательная форма языка из-за своей двусмысленности. Это и пустота согласия, которой пользуется зло, и пауза, где прорисовывается граница, за которой «Я» перестает говорить чужим голосом.
У Жака Деррида эта линия нашла строгий язык. Наиболее явно он артикулировал критику метафизики присутствия — упования на возможность надежно передать и окончательно удержать смысл. Если смысл вообще образуется через различие и отсрочку, когда знак неизбежно отсылает к другим знакам и никогда к полному присутствию, то фрагмент перестает быть неполным куском наличного смысла. Фрагмент оказывается формой, в которой особенно заметно, что смысл является как след и отсрочка, никогда не совпадая с самим собой полностью. Герменевтика дает смежную, но менее радикальную версию этого же хода. Понимание всегда движется в кругу части и целого, начинаясь in medias res без абсолютной опоры. Фрагмент лишь делает явным то, что было устроено так всегда.
Жан Бодрийяр довел сопротивление завершенности до открытой декларации. Поздние беседы с ним, изданные на рубеже тысячелетия, получили говорящее заглавие: «От фрагмента к фрагменту». Вместо хрестоматийного движения от части к целому или от тезиса к системе здесь провозглашается переход от одной сингулярности к другой без обещания достичь окончательной сборки. Система умеет присвоить любое связное высказывание, встроив его в циркуляцию смысла. Фрагмент же способен препятствовать исчерпывающему обмену. Необмениваемость фрагмента, однако, не защищает его от цитирования или искажения. Напротив, краткая форма особенно легко входит в обращение и погружается в новые контексты, лишаясь прежних. Необмениваемой остается сингулярность, проявившаяся в знаке, у которой отсутствует окончательный эквивалент, способный исчерпать смысл. Мир не подлежит обмену, потому что вне мира нет другой величины, относительно которой можно было бы определить его цену. Судьба тоже свободна от обмена, поскольку ей невозможно подобрать рациональный эквивалент. Сингулярность необмениваема потому, что никакое включение в оборот не исчерпывает ее полностью. Система может присвоить оболочку фрагмента, превратить его в лозунг или товар. Так она проявит власть, граница которой пройдет по оставленному фрагментом зазору – месту обратимости. Сопротивление фрагмента каждый раз заново разыгрывается между буквальностью текста и контекстом его употребления. Он сопротивляется контексту и одновременно беззащитен перед реконтекстуализацией.
Из этого не следует, что фрагмент антисистемен. Он является другой формой системы. У Шлегеля система вырастает только из фрагментов, но и величайшая система — все же фрагмент. Главное, что фрагмент лишает тотальности права на окончательность.
Здесь можно провести аккуратное различие, откуда выйдет четвертый тезис. У романтиков фрагмент удерживал надежду на предвосхищаемое целое. У модерна и поздней теории фрагмент все чаще фиксировал, что окончательная сборка либо отложена, либо сама установка на нее сомнительна. История идет не от неполноты к полноте. Ее направляет движение от одной модели целого к другой: от органического — к монтажному — к принципиально отсроченному. Фрагмент позволяет смыслу появиться спустя время.
Руины письма
Теперь можно вернуться к тому, с чего понятие началось, — к обломку. Фрагмент и руина — родственники, но не близнецы. Руина — обломок, обращенный вспять. Она обращена назад как свидетельство, однако этим ее время не исчерпывается. Прошлое в ней продолжает происходить в форме утраты. Материя распадается, обретая новые очертания, тогда как настоящее раз за разом переопределяет смысл сохранившегося. Ее свидетельства ведут взгляд к утраченному целому, которое воображается в настоящем. Поэтому руина располагается сразу в двух временах. Она удерживает исчезнувшее целое и одновременно производит еще не завершившееся разрушение. Ее неподвижность мнима. Ведь руина есть движение, которое удалось увидеть.

Фрагмент тоже нередко достается нам из прошлого. И все же он устроен иначе, потому что время в нем направлено к будущему. Он родственен искусству, где акт творения длится в сотворенном, дожидаясь контакта. Его время — взведенный механизм, пружина, которой требуется прикосновение. Опасность восстановления фрагмента состоит в том, что оно сближает его с руиной. Поэтому необходимо понимать его происхождение и то, к чему ведет намерение его восстановить. Ведь всегда остается возможность увидеть во фрагменте признак системы. Ошибка всякой слабой герменевтики — в исправлении того, что требует продолжения. Различить случаи помогает вопрос, каким именно целым фрагмент обладал. Книга Гераклита существовала, поэтому ее реконструкция честна. Она движется к утраченному как к асимптоте, зная, что не дойдет. Фрагмент, концептуальное явление, по замыслу целым не обладал никогда, поэтому его восстановление приписывает решению статус катастрофы, порождая археологию там, где нужно наследование, и фантазию там, где нужна филология.
Консервация руины ограничивается приданием разрушению приемлемой формы. Она сохраняет не первоначальный облик, а избранную стадию его исчезновения. Реставрация способна спасти предмет распада, расплатившись уничтожением руины. Запущенность сохраняет руину ценой окончательной утраты первоначального облика. В обоих случаях настоящее распоряжается прошлым, выдавая принятое решение за заботу о нем.
Форма фрагмента, в свою очередь, не предоставляет ему неприкосновенности. Система способна обезвредить фрагмент, сохраняя его фрагментарность в качестве способа обращения без восстановления заветного целого. Она превратит разрыв в цитату, сингулярность — в узнаваемую формулу, сопротивление — в стиль. Подобно городу, который нейтрализует руину, объявляя ее наследием и включая в туристический маршрут, культура может нейтрализовать фрагмент посредством кураторства. Опасное не уничтожается — ему предоставляется место.
Руина продолжает прошлое как разрушение. Фрагмент продолжает мысль как возможность. Фрагмент честнее тотальности, потому что сопротивляется лжи принудительной связности. Он поощряет множественность и в этом очень созвучен современности.

Современная культура пишется коротким дыханием. На уровне отдельных высказываний она фрагментарна, хотя инфраструктура их обращения стремится к тотальности. Лента дробит содержание на единицы, которые легче переносить и обменивать, что благоприятствует системе даже при иллюзии антисистемности. И все же у этой формы есть другая генеалогия — генеалогия всеобщего черновика. Нынешняя культура напоминает невольное, распределенное между всеми исполнение новалисовского проекта с одной существенной поправкой: всеобщий черновик лишен единственного автора, зато располагает невидимыми редакторами. Романтики знали, что создают черновик. Пока же всеобщий черновик пишется, как правило, без памяти о собственной форме.
Пора ответить на вопрос, оставленный в начале: напоминает ли фрагмент сон? Их совпадение, безусловно, неполно. Тем не менее они обладают структурным сходством. Сон дает привилегированную феноменологию фрагмента. Во сне нам даны вспышки образов, объединенные неустойчивыми переходами и невероятной хрупкостью полноты, достижимой только во сне. Вся следовая материя сна растворяется, теряясь за очертанием линии после пробуждения. Эта линия, возможно, возникнет только потом — задним числом, усилием бодрствующего сознания, пытающегося сшить остатки в рассказ. Пересказ сна — первая рапсодия, первое насилие памяти над множественностью. Он реставрирует сон и, в сущности, обречен на провалы. Пробуждение — то же испытание действительностью, которого не переживает образ чего-либо избыточного полного. Но сон, подобно фрагменту, поддается другому обращению, когда внимание достается вместо предмета направлению, куда толкает сновидение.
Сон фрагментарен потому, что он возвращается бодрствующему сознанию как след события, чья пережитая связность уже недоступна. Его целое – скорее карта интенсивностей, распознаваемых постфактум, нежели ясный маршрут. Сон ускользает при приближении. Ведь чем настойчивее мы его рассказываем, тем меньше в нем остается сна. Так же ускользает смысл фрагмента. Он живет ровно до тех пор, пока мы предпочитаем охоте за ним попытку уйти от него.
Отсюда итоговая формула, охватывающая всю траекторию. История практики фрагментарного письма началась с архивного сохранения чужого смысла. Со временем фрагмент дорос до образа черновика, соответствующего изменчивому миру идей. В поздней теории он предстал следом смысла, который никогда не совпадает с собственным присутствием. Мы живем внутри третьей фазы, обставленной инструментами первой и мечтающей языком второй. Во всеобщем черновике — в культуре, которая снится самой себе и святотатственно пытается поймать во сне собственное призрачное отражение, чтобы хотя бы там увидеть себя целой.