Ni lu, ni compris?
Aux meilleurs esprit
Que d’erreurs promises!
Слова делают мир более понятным, более видимым. Пожалуй, в прояснении, пусть иллюзорном, есть призвание речи. Нам привычно с помощью языка обращаться к реальности смыслов, рассеянных для нас и нами. Привычно придавать очертания множеству увиденного и испытанного в опыте. Случается, опыт возможен лишь благодаря языку, подобному увеличительному стеклу или глазам на затылке. Впрочем, порой кто-то из нас молчит.
Наше безмолвие не распространится на мир. Глас мысли стремится подпитывать собственное существование, бес/покоясь на толще переживаний, поддерживающих хрупкий культурный кранног. Потому при молчании языка мы, вероятно, сочтем явленное за тектонические плиты, бьющиеся точно айсберги, – воплощенная изменчивость действительности. Сумма еще не осмысленного и едва поддающегося осмыслению в удовлетворяющей любопытство полноте, что незрима как сумма. Очертания мира сталкиваются и вдалеке. В геометрии отношений на изнанке, в чувстве предвкушения, искрой мерцающего у фитиля интуиции и воображения, мы нащупываем причины наблюдаемого, не всегда имея силы назвать предвиденное.
Благодаря словам исполинские осколки реальности предстают в новом обличье, доступном пристальному всматриванию и разбиению на детали. Словам мы обязаны в стремлении обнаружить себя или нечто за пределами нас в мире. Выражаясь иначе, применение слов восходит к желанию локализовать, осуществляя навигацию в пространстве. Преображая глагол в существительное — топос.
Причудливое слово “пространство”. Точно при астигматизме, когда волна света рассеивается, не фокусируясь в одном месте сетчатки, смысл взятого понятия двоится, выстраивая два измерения или подхода к реальности. Пространство – точка на карте, где найдется искомое. Пространство – среда, откуда что-то происходит или где оно пребывает, даже существует со всей активной и пассивной сутью глагола.
Двойной смысл, пойманный в двойственности, расползается как при эрозии, не давая удержать желанную позицию интерпретатору. Смысл едва собирается и в двойнике – “локации”, что пытается свести воедино два полюса значений. Я пишу “локация”, выводя очертания лоскутка речи. В узоре букв хватает зеркал, окаймляющих белую пустоту клетки, очерчивая еще одно положение. Взятое слово служит зеркалом и себе. Оно одновременно вмещает лексическое значение или предстает локацией, пространством, и само локализуется, то есть обнаруживается среди прочих слов, вдыхающих в него подходящую для высказывания жизнь.
Быть где и быть как. Собрание синонимов – локация, топоним, место, среда, положение, регион, ареал, область, топос, локус – только расфокусирует наше интеллектуальное зрение, подчеркивая двойственность картины, демонстрирующей корень речевого усилия. Он состоит в указании на пребывание где-то и положение относительно чего-то. Однако во множестве можно затеряться.
Аккуратно я произношу: человеку хочется найти себя. Хотя бы найтись, увидев краткое резюме своему положению в мире, соотнеся себя с чем-то. По прошествии лет мне все же знакомо чувство дезориентации. Нити, вплетенные в материю окружающей меня рутины, легко поддаются волнению ветров, дующих издали, гонящих облака и преследующих закаты с рассветами. Беспокойство перенимаю и я, держащий.. или держащийся за? пучок незримых поводьев в ладони, оглядывающийся и оглядывающий, ищущий взглядом как раз то, что превосходит мою способность видеть, объединяя в зеницах свет. Ищущийся и сам. Сколь пристально я не вглядываюсь, в потемках бытия остается бытие, чьи отзвуки доносятся с вестями и склонностью полагать незыблемый уклад: что не вечно, то имеет исток.
Не вечен и я. Отношение в паре «вечность» и «я» безусловно и очевидно: мы лежим порознь, пусть я и способен помыслить то, чего лишён. Вечность – форма времени, неограниченная и все же замкнутая в одном слове. Время, где ведется поиск и происходит утрата.
Философским системам хорошо знакомы координаты, обеспечивающие решение задачи по выстраиванию навигационной системы в мире. Введение сетки топонимов может быть принято в качестве необходимой установки, откуда произрастает модель, движущаяся вширь. Иногда все иначе. Путеводные обозначения берут роль завершающего штриха, итога, придающего контуры создаваемой извне умозрительной реальности. Такой призрачный плод ума как бы ведет вглубь с непредрешенным истоком.
Разница между подходами часто возникает от отношения к природе человека. Принятая в качестве данности совокупность антропологических постулатов прокладывает путь вовне, от себя. И наоборот, их постепенное выведение направляет нас к центру, отвечая на вопросы о характере нашего мышления, о нашем происхождении, о наших чертах и возможностях познания.
Какой бы настойчивой ни была попытка преодолеть антропоцентризм, бегство от человека едва ли уводит нас от самих себя. Песчинка людской фигуры теряется в величавой и пугающей бесконечности космоса, но не исчезает напрочь. Спешащая уйти от человека мысль все равно обладает пространством как потенциалом к экспансии: она пытается удержать мироздание и пребывает в людском уме.
Там мы можем встретиться и с вечностью, моментально померкнув до состояния двух зрячих глаз, столь малыми мы оказываемся. Бескрайний космос оттеняет вспышку мыслящего “Я”. Он сдвигает горизонт еще и назад, ставя его позади нас, демонстрируя широту траекторий движения – вверх, вниз и даже вспять – за пределами стандартной линейной модели. Мы различаем себя единством посреди бездны. Заполняющая все вокруг тотальность примешивает нас к себе, захватывая, отнимая из-под ног точку равновесия. Открытое единое мы распознаем и как множество, способное складываться в интеллектуальном усилии. Соотнося его с самими собой, мы невольно проводим еще одно различие, подразумевающее также сходство: мы элемент, слагаемое, находящее в себе жажду основания.
Аллегория времени – руины, что есть в процессе длящего исчезновения, присутствуя в состоянии движения к отсутствию. Для пары «вечность» и «человек» или «я» руины – пограничная данность, укладывающая в форму материи неуловимую и неподчинимую идею беспрестанного ускользания, то есть вечности. Смелый штрих: человек близок руинам. Они – след, он и сам – след, что оставляет следы, пусть неосознанно, но пытаясь укорениться в мире, удерживаясь в его вечном продолжении, наблюдаемом в уме.
Волнение от причуды мысли, способной превзойти скорость света и объять все бытие в кратчайший срок – помыслить бытие , – застает врасплох плоть и вязь сосудов, нейронов, эту биологическую массу, пытающуюся прыгнуть сверх себя, умаляя доставшуюся ей природу, и неизбежно приходящую к самой себе. К месту, что нам никогда не покинуть. Дискурсивное мышление неотвратимо перерастает в полет, тревожно парящий лепесток, сосредоточивший в себе крупицу “Я”. Это момент прекарного бегства от себя, отрешенности и принадлежности, проводящее недоступную физическому зрению черту между отсутствием и присутствием, где и зияет страх.
Бегство от себя оставляет нас наедине с собой тем сильнее, чем дальше мы уходим, производя новые конструкции, усложняющие наше положение, но сообщающие то же самое: мы в поиске точки, с которой начнется хотя бы какой-то путь, и эта точка – возвращение к самим себе, изобретающим расстояния.
Культура хранит фразы, хранящиеся почти в мышечной памяти, способные опередить наши усилия сказать и произнести. Земля уходит из-под ног. Потеря точки равновесия. Колосс на глиняных ногах. Выбить почву из-под ног. Или топос золотого века – “земля обетованная”. Культурная память дает нам второе естество, искусственное, обретаемое в процессе становления в продолжающемся (или длящемся) синониме бесконечности и времени вообще – бытии. Выписанные мной идиомы – вроде направляющего знака, указывающего на концентрацию внимания как к метафорическим ногам, так и к пронизывающему нас чувству, что и не должно соприкасаться с землей или почвой буквально, достаточно сделать такой почвой почерпнутое из культурной памяти. Но всю ее пройти, усвоить непосильно. Рано или поздно она наводит на мысль о собственной природе – длиться и не заканчиваться. Как будто мы застываем во мгновении, когда подбираем слова.
Знакомство с языком открывает пространство слов и смыслов. Вместе с тем, обращение к ним – усилие, следующее за желанием сформулировать, прояснить, сказать. Иногда о философии говорят: она начинается с удивления. Чистота восклицаний “ох”, “ах”, артикулирующих телесное и дыхательное действие, вызволяет первичную диспозицию между нами и миром, состоящую из каскада ощущений: удивление, волнение, смущение, завороженность, etc. Примечательно, что мы способны превзойти вздохи и восклицания – наши первичные интуиции – словом, все же проиграв перед лицом бесконечности и погрузившись в неисчислимый подбор гипнотических соответствий. Такой стратегии рецепции придумали имя – поэзия, допускающая неполноту и заботящаяся о неполноте. В некотором смысле она сокрушает саму идею основания, заменяя ее неисчерпаемостью аналогий, приближений, разыгрывая перед нами суть центробежной силы, под стать полёту вокруг себя в бегстве от антропоцентризма.
Бесконечность грозит уничтожением основанию. Конечность – неотвратимое завершение. Поэзия – чародейская форма речи – сочетает в себе две этих формы бытия и времени. Может ли поэзия убить Бога? Вспомним об авторе самого прославленного приговора.
Нигилизм Ницше можно охарактеризовать как негацию, то есть тенденцию к сносу метафизического фундамента в европейской культуре, абсолютных оснований, принадлежащих недоступному миру: от платонических идей до объективной реальности науки. “Тенденция к” – лишь попытка сохранить приближение как усилие, не обязательно перерастающее в акт уничтожения и критики. Ещё на подступах к деятельности, начинающейся с выпада, имеется точка отсчёта – момент кризиса и назревания вопросов, адресованных себе, побуждающих переоткрыть Самость. Трагическая судьба старины не принадлежит отстраненным фигурам или посторонним, внешним “иным”, она лежит в ладонях потомков, то есть выходцев из нее как колыбели, вскормленных и воспитанных рушащейся или обрушиваемое стариной.
У меня сложилось впечатление, что дельту реки из трещин монолитного мировоззренческого проекта мы способны проследить вне русла кризиса христианства и религии. Разрыв на крошащемся оснований, сквозь чьи расщелины несется пустота, тянется от ренессансной гуманистической модели, внушившей уверенность в силе человека, удовлетворенность людской природой. В глазах гуманистов человек предстал произведением таксидермиста: не только продолжением воли господней, но особым существом, центром вселенной и мироздания. Принято считать, что субъект с его автономией познавать и воздействовать на мир восторжествовал над прежней причастностью вихрю случайностей и императивов. Торжество, по-моему, завершилось тревожными аккордами, переходящими в ламентации просвещенного ума, что не горит, а догорает.
Просвещение вцепилось в плод союза ренессансного образа индивидуальности с картезианскими наработками, объединило власть и деспотию как смыслы и государственную машину, прикрытую реформами “ради людей”, но куда чаще – реформами, тщательнее занимающимися изобретением человечности. Утвердилась идеологическая тотализация, воспользовавшаяся унифицирующими зачатками обозначенного типажа личности. С просвещенческим упованием на рациональность потеснился и монолит Абсолюта. Множество религий рассматривает Бога-творца в качестве создателя, удалившегося после величайшего дара бытию и людям на покой, в лучшем случае – занявшего позицию созерцателя. Деистическое умонастроение выразительно сформулировало похожую, если не идентичную истину, что можно принять или отвергнуть: история свершается без непосредственного участия автора всего.
Фигуральным оппонентом, на мой взгляд, давшим траекторию, развитую позже делезианской номадической концепцией, стал фрагмент. Или идея фрагментарности, неполноты мира и человеческого “Я”, разработанная немецкими романтиками. Фрагментарность созвучна неполноте, дисфункциональности, еще – несвободе свободно действовать, артикулированной естественным влечением человеческой природы в желании быть цельным, включенным в бытие. Нововведение, как это часто бывает, является еще и откликом на кризис, резюме нехватке. Упадок культуры запечатлел йенский романтик Фридрих Новалис, приложивший активное участие ко внесению концепта “фрагмента” в летопись философских идей: “Бог стал на Западе праздным созерцателем той великой и трогательной игры, которую затеяли при свете своего разума ученые и художники”.
Происхождение описанного чувства неполноты обнаруживается и в средневековой традиции христианского мистицизма, но куда любопытнее оно показывается в контрасте просвещенческих идей с коперниканским переворотом Канта. Он объявил не человека “центром всего”, вокруг которого вращается открытый и доступный мир, а мир – точкой притяжения человека, вынужденного приспосабливаться и корпеть над рассмотрением ускользающего, взыскательного объекта познания.
Тем временем, где-то в тени, на задворках приговоренного к низости материального мира, расширялся корпус эстетических идей. Скелет емкой гносеологической конструкции обрастал плотью, постепенно набирая вес, ведущий уже не к высотам, а к глубинам – он обретал себя в ревизии прошедших времен. С неё как с глагольной буквицы наполнялись содержанием страницы трагедии умаления человеческого положения посреди мироздания в вотчине прекрасного и возвышенного.
Александр Баумгартен обособил эстетику, эксплицировав ее из состояния имплицитного придатка философских систем и делегировав ей положение низшего способа постижения мира, а заодно – актуализировав ее античное истолкование. Буквальный перевод: чувственное восприятия. Такая эстетика подразумевала чувственное познание, делала акцент на телесных ощущениях, придерживаясь ряда картезианских принципов, например, единства тела, и сохраняла античные коннотации.
К ней вскоре прибавился вердикт высшим познавательным способностям. Точнее, почти провозглашение их отсутствия или ограниченности, синонимичной тупиковости. Кант при своих выводах о непознаваемости вещей-самих-по-себе был неожиданно оптимистичен в отношении человека, считав вопреки всем тяготам за великое благо быть свободным в мире нравственности и конституировать свою человечность решениями “быть как-то”. Только его оптимизм разделяли далеко не все. Мотив расхождения наглядно виден в генезисе категории возвышенного, куда внес лепту и лично он. Бёрк, Кант, Шлегель, Шопенгауэр приписывали возвышенному провоцирование дискомфорта, вызов “удовольствия от неудовольствия”, приближение человека к темным началам природы. Пожалуй, упомянутая темнота ясно фигурировала преимущественно в текстах романтиков и родственных им мыслителей, из-под чьего пера выходили начала философского пессимизма. Краеугольный камень пессимизма, изъясняясь современным языком, – чувство ностальгии.
Будущее – призрак, настоящее – неполнота, отзывающаяся тоской, а прошлое, одновременно вобравшее в себя всё и несущее на себе печать “ничто”, как недоступности, – фантомный образ “Золотого Века”. Преследование фантома, погоня без ясного маршрута. В итоге, палитрами ностальгии, согревающей и удручающей, писалась действительность меланхоличных интеллектуалов. Здесь заметен разрыв, прежде всего, временного характера, то есть на карте истории. Но участие времени в разных разрывах бытия присутствует и у Шопенгауэра в контексте превосходства над динамикой мировой воли, в сущности, движущей силы действительности, вследствие чего субъект способен стать чистым субъектом, освобожденным от тенет беспрестанной устремленности в будущее как в калейдоскопе новых явлений. Момент утверждаемого превосходства над таким укладом можно определить как возвышение.
Примечательно, что возвышенное в постмодерне зиждется, по утверждению ряда философов, на ускользающем чувстве призрачного прошлого или на игре не воображения, как у Канта, но памяти, оперирующей воображением. Так мы чувствуем “незримое”, соприкасающееся с нами в акте творчества или мечтательного досуга. Присущий “возвышенному” разрыв, если выдерживать линию заданного в данном тексте словоупотребления, – следствие страха у Бёрка, неудовлетворенности нецелесообразным у Канта, оцепенения мировой воли в индивиде и его возвышения над бурными течениями желаний у Шопенгауэра – выражается, например, у Лиотара диссонансом от рецепции субъектов двух соприкоснувшихся противоречивых дискурсов. За разногласием нетрудно разглядеть и излом старины со свойственным ей мышлением, куда проникает взор современного человека с собранием актуальных ему установок и посылок восприятия.
Радикальный приговор истории, как известно, вынес Фридрих Ницше, поместив на страницы “Веселой науки” слова “Бог умер”, пустившие кровь вечности – застывшего времени. Эквиваленты афоризма есть и у предшественников Ницше. В плеяде идеологов романтизма находились те, кто не просто верил в возвращение “Золотого века” как Гёльдерлин, а полагал гибель Бога, за которой последует пробуждение мира. Генрих Гейне в книге “О Германии” писал о начале, следующем за концом, дающем почву преображению всех разведенных порознь структур, когда сенсуализм и спиритуализм сольются воедино. Схожие чаяния были и у Новалиса, предававшегося фантазиям о сочетании далеких друг от друга дисциплин, о сплаве искусства с наукой, гуманитарного знания с естественно-научным.
Мрачная формула Ницше несла скорее дескриптивную функцию, служив попыткой засвидетельствовать свершившееся и открывая путь к разговору о профетической теме “сверхчеловека”. Того, кому уготовано преодолеть человека, произошедшего от Бога. Между пришествием сверхчеловека и крахом человеческого с сонмом старых ценностей, погруженных в декаданс, есть интервал.
Потребность в вечном можно расценивать как атрибут людской природы, стоящий в одном ряду с жаждой полноты и основания. Но вечное обрушивается, его воды приобретают затхлый вкус, более не питая с прошлой силой желание быть вечным “именно так”. Полнота сталкивается с инаковостью и портретом Другого, сложенного из фрагментов крошащейся и разбираемой культуры. Основание уступает место бездне, где остается вечность падения и хрупкой личной полноты против превосходящей полноты Ничто.
С Ницше положение эстетического, казалось, вернулось к полю жизненных перипетий, воспротивившись усугубляемой традиции составления эстетической теории, перевоплощавшейся в литературоведении с центром тяжести в литературных памятниках. Хотя постфактум детищем Ницше стала скорее акцентуация познавательных способностей, таящихся в эстетике и направленных на ловлю прошлого в разноликих проявлениях искусство.
Столпы, подпиравшие мир, дали крен, породив территорию динамичной истории “Я”, переменчивых границ знаков и символов, позволяющих видеть не “древо” смыслов, но ризому. Ризома неидеальна, даже прорастая она скорее лишена основания, нежели производит его, рассеиваясь в попытке уцелеть. Утрата диктата Абсолюта косвенно обеспечила триумф уже завершенной в плане возможностей автономии субъекта. Она дала искомое личное “возвышение”, но обнажила рану на ткани бытия и существования, требующую то ли тризны, то ли бесконечных жертв “высокого”, сливающегося с низким в процессе заложения земли под ногами человека, парящего в бездне жизни. Разрыв выставил на показ не только мощь, с ней пришли тревожность, уязвимость и, наконец, прославленный экзистенциальный ужас перед Ничто или та ницшеанская бездна, куда предстояло всматриваться.
В древности рапсоды вплетали в именования событий нити, чьи концы протягивались из законов Логоса и порядка, противостоявшего хаосу. Поэты XIX в. сменили лавровые венки на терновые, оглашая не поэзию божественных и мифических сил, одолевающих хаос, а развеивая холод с остывающих уст орфического бытия и единого универсума. Такое стихотворное искусство остается прекрасным, на мой взгляд, явственнее вбирая в себя трансгрессивную природу возвышенного, выводящего на карте мироздания разрывы, в чьей пустоте исчезает бытие. Жан Бодрийяр назвал подобную поэзию “растворением частицы означающего”, продолжением всеобъемлющего пения нигилизма, оставляющего человека наедине с собой.
Поэзия и пение. Миг уединения и собственноручно манифестированной оставленности. Последний и все же первый манускрипт, еще держащий тепло руки. Когда нас застает тишина как форма покоя, например, в автоматическом действии, мы можем напевать стихи, становящиейся песней. Музыка заполняет внешнее пространство, текст же проходит через нас, ориентируясь на пространство внутреннее. Неспроста текст родственен живописи. Он пишет, изображает, пробуждая дремлющее воображение. Произнося текст, мы движемся из внешнего во внутреннее, погружаясь, и вновь воспроизводя принцип осцилляции – уносимся из внутреннего во внешнее, принимая перспективу. Все перспективы, как в сюжете о преодолении антропоцентризма проговариваются через человека. Через себя же человек обнаруживает и страх, зеркально отраженный в портрете, изображающем истину: человек – продолжение бытия.
Мы располагаем уймой моделей, чья конфигурация устроена в отношении между человеком, бытием, обнажаясь через страх и удивление, намечая контуры философского мышления. К началу философии отводят неразличимый рубеж из удивления и вопрошания. Но является ли вопрос продолжением мысли или он следует за всплеском чувств, провоцируя мысль? Может ли он быть вне формы языка?
Интуиции ведут к подбору слов, к сложной организации переживаний, обращающихся к смысловым пластам и обращенным ими. Интуиции тоже созревают где-то на этом тончайшем рубеже, штрихе в технике сфумато. Лаконичное именования для призрака границы – кризис. Но все это – уже философия, длящаяся и раскрывающаяся. Что же предвосхищает вопрос? Широчайшее и эссенциально чистое стремление осознать себя, отразиться в сознании, обнаружить и принять. Признать свое присутствие как данность, уже много после предстающую в формуле «несвободы быть / свободным». Найти силы быть, прервав инерцию существования. Совершить это – значит прийти к готовности ставить вопрос.
Поэзия явно существует в границах безграничного усилия быть, принимая собственную конечность.